Он долго не видел вблизи ни одного немца, только издали — сквозь прорезь прицела над подсыхающим на бруствере черноземом, — зеленоватые фигурки бежали рядом с танками, а танки казались неподвижными, серые угловатые формы медленно вырастали из дымной мглы, и эта кажущаяся медлительность их движения странно не согласовывалась с торопливым бегом взблескивающих на солнце гусениц…

Первого немца рядом с собой он увидел позже, уже в лагере. Увидел — и не удивился, приняв эта за продолжение бреда. Сознание возвращалось медленно, он потерял много крови, и смысл случившегося дошел до него не сразу, а как бы самортизированным. Другим амортизатором была на первое время твердая уверенность, что он все равно скоро умрет — и более крепкие гибли сотнями и тысячами; с его осколочным ранением в грудь шанс выжить в тех условиях практически равнялся нулю. Эта мысль примиряла с окружающим, была лишь горечь, мальчишеская обида на судьбу — все могло кончиться там же, в окопе, среди своих, стоило лишь проклятому осколку пройти чуть глубже, рванув своим бритвенно-зазубренным краем какую-нибудь аорту или что там еще находится в этом месте…

Но он выжил. Через полгода ему уже стыдно было вспомнить, что не так давно ждал смерти как избавления. Если и было что-то, чего он мог стыдиться, то это не сам факт плена — в этом не было его вины; вина была в том недолгом периоде малодушия, когда ему хотелось умереть, сдаться еще раз — теперь уже добровольно.

К счастью, это прошло скоро. Те, кого каждое утро выволакивали из барака и поленницей громоздили поодаль, в снегу, — они были уже бессильны, им было уже не рассчитаться во веки веков. Счет вели живые. И этот страшный счет рос с каждым днем, с каждой поверкой на «аппель-плаце», где вьюга шатала шеренги живых скелетов в обрывках летнего обмундирования. Наверное, они только потому и оставались живыми, что кому-то ведь нужно было видеть, запоминать; кто-то должен был рано или поздно рассчитаться — сполна и за все…



2 из 407