
С каждым днём становилось всё хуже и хуже. Улицы опустели, мостовые превратились в сплошное болото грязи, перемешанной танками и машинами. И хотя лето было в полном расцвете, но Вове казалось, будто почернели даже дома и сады. Редкие прохожие были угрюмы и молчаливы. На площади повесили старика, и труп висел целую неделю. Люди друг другу передавали, что это партизан, все жалели его, но похоронить не могли: на площади днём и ночью дежурили эсэсовцы.
Вскоре маму опять вызвали в городскую управу.
Сын выздоровел?— спросил её бургомистр.
Ещё не совсем.
Работать можете?
Нет, не могу.
Что значит «не могу»? Мы дали вам возможность подумать, пока поправится ваш сын, а вы изволите говорить «нет». Завтра же на работу!— приказал бургомистр.
Господин бургомистр, поймите же, не могу я работать,— уверяла мать.— Дом оставить не на кого, сын нездоров.
Нам дела нет до ваших личных забот. Нам нужна машинистка, понимаете? — резко оборвал её бургомистр, подчеркивая слово «нам».— Если вы завтра не явитесь на работу, пеняйте на себя. Можете идти!
На работу мать всё-таки не пошла. Утром они с Вовой ушли к знакомым и вернулись только вечером. У калитки их ждала соседка.
К вам три раза приходили,— испуганно предупредила она.
Ночью мать увели. Вова плакал навзрыд, чего с ним никогда раньше не случалось. Как хотелось ему найти Дерюгина и вцепиться ему в горло! Это он виноват.
Мать вернулась на другой день измученная, молчаливая, с синяками на лице. Эти синяки подействовали на Вову так, как будто его самого избили. Чем бы он ни занимался, всё время видел распухшее мамино лицо. Однако он ни о чём не спросил мать, и она не рассказала ему, что делали с ней в комендатуре. Только после этого они из дому не выходили совершенно. На рассвете шли в огород, работали. Вечером возвращались усталые, молчаливые. Мать готовила ужин, Вова сидел и читал или писал. Ещё засветло ложились спать, но Вова часто просыпался и видел, как мать сидела у стола, тяжело вздыхала и плакала.
