
Ее глаза сверкнули сквозь замутненное морозом стекло, она даже прильнула к нему, но кто-то — неужели отсутствующий доктор права! — оттянул ее в сторону, и не зря, ведь угол соседнего стекла уже был отмечен хищной звездочкой пули.
Все случилось скверно красиво: прощайте, мадемуазель, я остаюсь защищать вас!
Я увидел себя: вот я стою и поднимаю руку в изящном прощании… и вот я уже панически бегу за вагоном, цепляюсь за поручни, за подножку посиневшими, скрюченными пальцами, шапка кубарем. Это выходило еще сквернее. До того постыдно и скверно, что приступ животного страха не сдвинул меня с места, только выпал холодной испариной. Сердце забилось — «спасайся!» — и заглохло, даже внезапный огнь страшной мысли: «Как же я оставлю стариков одних!» — не ожег меня, не ожег. И я невольно пересчитал разноцветные вагончики, гуськом утекавшие вдаль.
Последнее искушение принес спокойный, внушавший уважение артиллерийский полковник Чагин. Решительно проходя мимо, он сказал:
— А вы что тут?.. Бегите, еще успеете.
Ножом резануло это вполне сочувственное и резонное «бегите», и я ответил механически:
— Я остаюсь с вами.
— Весьма любезно, — столь же механически отметил полковник, вдруг прервав свои шаги. — Тогда займитесь делом.
— У меня нет оружия, — угадал я причину своего столбняка.
— Попросите у мертвых, — сказал дело полковник, уже отходя. — Одолжат.
Зажмурив один глаз от слепившего сбоку солнца, я другим, как Кутузов, обозрел поле печальной брани. Это был не Аустерлиц. Враг по-варварски валил с горы густым числом, перепаханный снег чернел. Исход был предрешен, и наши, сделав свой последний выбор, умирали, как могли, бодро и благородно, без разброда и матерных криков.
