
И отвернулся.
Сказано точно: я и правда способен стрельнуть только для виду, для общей картины нашей боевой силы.
Неподвижными харбинскими ночами я порой оборачиваюсь и замечаю в глубинах уссурийского леса некоего хлипенького интеллигентика — надо было стрелять куда положено и тогда уж погибать вместе со всеми в снегу. Ни к чему было домогаться нездешней праведности, ставить в снег лестницу и лезть в одиночку на небо.
И вижу капитана Катурова, который первым из нашего отрезанного отряда, с облегчением раскинув руки, упал лицом к небу на склоне горы.
Следующий день промелькнул в сверкающей тишине редкого прямого леса. Только на закате, когда снег в тенях густо засинел, раздался один выстрел: взяв у Щуплова винтовку, полковник Чагин застрелил кабана.
Потом в малиновом круге огня временно уцелевшие блаженно улыбались и щурились и в своем отчаянном положении успели по-дачному мирно обсудить все животрепещущие темы: планы барона Унгерна, китайские папиросы, судьбы России. Помню, у того затерянного камелька мне очень приглянулась шекспировская философия молоденького подпоручика Радзевича, застреленного двумя днями позже.
— Без сомнения, все предопределено, господа, — с неоспоримой наивностью уверял он, — все события истории. Предопределено и то, что вы, или я, или кто-то иной в каком-то историческом событии… очутится, так сказать. Я, к примеру, так разумею свободу воли: для любого события, как для театральной пьесы, предопределен список ролей, характеров, конкретных действий и поступков героев. Необходимость, господа, просто выталкивает нас на сцену, а свобода, извините, только в нашей расторопности выбрать себе роль получше… поблагородней, если угодно, и довести ее до конца, при этом не сразившись перед зрителем.
Помню чью-то усмешку из подогретого сумрака:
— А зритель-то кто?
