Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху». Это признание даже по своему тону напоминает аналогичные заявления Льва Толстого. «Разве есть возможность остаться художником при той жизни, которую мы ведем? — читаем в другом письме. — Я думаю, что нельзя быть художником одному, самому по себе… Энтузиазм, каков бы он ни был, скоро уничтожается нашими условиями жизни». Официальная Россия представлялась поэту глубоко враждебной искусству, антиэстетической во всех своих проявлениях.

Делались попытки сблизить Толстого со славянофилами на том основании, что и они, борясь с революцией, в то же время отрицательно относились к бюрократии. Но связи поэта со славянофилами (в возникновении этих связей отвращение к бюрократическому Петербургу, несомненно, сыграло известную роль) были, как отмечено выше, сравнительно недолгими, а разойдясь с ними, Толстой сказал о них много едких и насмешливых слов. «От славянства Хомякова меня мутит, когда он ставит нас выше Запада по причине нашего православия», — писал Толстой. Он издевался над смирением, которое славянофилы считали исконным свойством русского национального характера, смирением, которое состоит в том, чтобы… вздыхать, возводя глаза к небу: «Божья воля!.. Несть батогов, аще не от бога!» (письмо к Маркевичу от 2 января 1870 г.). Идеализация смирения справедливо представлялась Толстому оборотной стороной славянофильской (и не только славянофильской) проповеди национальной исключительности и замкнутости. Он неизменно боролся с этими идеями, согласно которым, по словам Белинского, «все русское может поддерживаться только дикими и невежественными формами азиатского быта» (статья «Петербург и Москва»).

Но в отличие от западников, видевших в буржуазной Европе образец, по которому должно пойти преобразование и развитие России, Толстой относился к ней весьма скептически.



7 из 426