И при всей любви к Достоевскому, к Петербургу, как и при всем бытовом неведенья и усадебной прежней жизни, и крестьянской, избяиой, корни Тургенева, Бунина, Толстого чувству моему поиятиы, а из города, только из города (это, впрочем, к Достоевскому лишь отчасти применимо), так‑таки из одних булыжников, торцов и кирпичей — пусть и на Большой Морокой — вырасти — хоть и зиаю, что удивляться тут нечему, оообеино на Западе — кажется мне непонятным и невозможным.

Бедное мое Райвола! Имени твоего по–русски, как и моей фамилии, просклонять и то нельзя; иные тебя поэтому Райволовым звали; нынче же и нет тебя вовсе: Рощиным зовешься. Хапнули тебя. Русокую кличку навязали. А я‑то ведь тобой, финскому имени твоему и моему немецкому вопреки, в русском прошлом оказался укреплен; усадебном, а не городской, дворянском, а не мещанском.

Хоть и нет тех могил… Узнал я недавно, когда настрочил уже эти строчки. Ничего нет больше на холме над разливом; ни кладбища, ии церкви. — Как не будет скоро и меня.

Для того эти строчки и строчу: на память о себе; чтобы горсточка пепла от меня осталась.

Поездки заграницу

Вержболово, Эйдткунен — все еще волшебно звучат (не для вас) эти заглохшие, выдохшиеся имена. Поездки на Запад из Петербурга с ними всего чаще бывали связаны. Я их услышал впервые, когда мне было пять лет. Тысяча девятисотый год. Варшавский вокзал. Не помню ровно ничего. Но, говорят, восторгам моим не было конца… Меня берут с собой! Мы едем с мамой заграницу!

В те баснословные времена ничего не было обыкновенной таких поездок. Никаких разрешений не требовалось: достаточно было взять в полицейоком участке паспорт, который немедленно выдавался. Не надо было самому за ним и ходить: пооылали, например, дворника. Да и предъявлять этот паопорт нигде не нужно было, кроме Вержболова, при отъезде и при въезде. На других границах его не спрашивали, и в гостиницах незачем было его показывать; можно было ограничиться визитной карточкой; можно было под чужим именем прописаться.



14 из 177