
Однажды (зто было в первую зиму, нужно думать) сидел шеотилетний я с мамой иа террасе Jetee, павильона «откинутого» в море и соединенного с берегом узеньким мостиком. Сидел и с увлечением пил шипучий лимоиад, напиток ненавистный мие с давних пор, но некогда любимый. Глоточками я его безмятежно омаковал, как вдруг мама увидела проходящую мимо по набережной мою «фрейлейн», вскочила, побежала к мостику: ей понадобилось что‑то этой скучной особе сообщить. Побежала, исчезла. Я отнесся к этому спокойно, — покуда не был выпит лимонад. Но матери вое не было, и глотнув последний глоток, я самым неприличным образом заголосил и разревелся. Люди у соседних столиков повскакали со своих меот, женщина воплеснув руками, какие‑то рассудительные старички решили, что я — брошеиый ребенок. Позвали полицейского, поволокли меня по мостику целой взбудораженной толпой, и уже на набережной встретили беспечную, но спешившую теперь ко мне, маму.
Помню я и другой, учиненный мною на следующий год скандал — в Нерви под Генуей, куда мы ненадолго съездили из Ниццы. Лучше было бы вспомнить пасхальную заутреню и розговенье, в гавани ВильФранша, на русском броненосце; но бала я не видел, спать меня уложили в чьей‑то каюте, как только пролепетал я в ответ хору «Воистину Воокреое»; Ьичего другого мне память не сохранила. Одни безобразия мои, как назло, соизволила сберечь. Страшный сон мне в ^ерви приснился. Тигр меня терзал и грыз, растерзал и съел. Я проснулся в полутемной комнате весь дрожа и трепеща. Вскочил. На соседней поотели — никого. Брооилоя к двери: как был, босой, в рубашонке; выокочил в коридор, рыдая побежал, почти окатился вниз по широкому ковру лестницы, услышал голоса, пересек со воех ног большую пустую комнату, вбежал в ярко освещенную и полную людей другую, ни на кого не взглянул и, еще громче зарыдав, бросилоя в объятия матери.
Сахарной водицей отпаивали меня сердобольные беоедовавшие с ней дамы. Она унесла меня наверх, ооталаоь со мной. Долго я успокоиться не мог.
