
Бокалы приятно отягощали руку, терпкое вино имело привкус далеких безумств, невинных, как детские сны. Люди за овальным столом говорили о том, как сладко и мучительно бремя дара, как уступчива порой совесть и как непосильна подчас несгибаемость. Но говорили легко, словно о прочитанной давным-давно книге, не печалясь и не смущая душу сомнениями.
Пропуск в Приют обитателям Тьмы не выдавался. А те, кто получил статус Путника, кто, под грузом земных страданий оступился, сдался, не выстоял, имели вид уставших странников. Вечных, вечных странников.
У Владимира Владимировича, хоть и скрученного смирительной рубашкой Тьмы, хоть и убаюканного коротким покоем Приюта, были опасные, отчаянные глаза. С глазами ничего не поделаешь, пусть даже говорит Путник лишь то, что ощущает сейчас здесь - на островке чужого блаженства. Марго жалела Владимира, хотя и не пыталась приложить свой носовой платок к его кровоточащей ране. Он выстрелил себе в сердце и попал. Он не знал, что самоубийство не исправляет ошибок, а рукописи не горят. Их даже нельзя переписать. Стыд и боль мучили его на Земле, и даже в Приюте кровоточила вечная рана - знак капитуляции. В своих коротких побегах на Землю поэт торопился исправить написанное. Он упоенно правил свои стихи кровью, а иное - сжигал. Но на листах не оставалось пометок, а в сожженных книгах торжествовало злое бессмертие - ушедший не властен над прошлым.
В гостиной Мастера и Маргариты он всегда сидел в высоком готическом кресле, с удовольствием говорил о Париже, перемежая рассказы женскими именами. Здесь они не мучили его, как не мучили Марго неувядающие цветы. А стихи Владимира, вычеканенные густым низким голосом, звучали в прошедшем времени:
"Я хотел быть понят родной страной. Но а если не был - так что ж: по стране родной я прошел стороной, как проходит косой дождь..."
Метались по шелковым обоям тени, звенел хрусталь, звучали речи, вдохновленные мудростью понимания... Вы завидуете им? Не стоит.
