
Наконец, однажды я проходил мимо ее дома (дипдома, как говорили в нашем дворе, ибо наш дом стоял через улицу наискосок и был с виду близнецом — тот же кирпич, тот же восьмиэтажный параллелепипед времен хрущевского утилитаризма и борьбы с архитектурными излишествами), — я поравнялся с въездом в ее дипдвор, загляделся на милиционера, торчавшего в застекленной будке чуть в глубине улицы, и был потеснен тихо-тихо выезжавшим из ворот блестящим автомобилем с цветастым флажком на капоте. Она сидела на переднем сидении с окончательно неприступным видом, за рулем был, по-видимому, шофер, потому что сзади, то ли в шелковой, то ли в бархатной глубине, виднелся смуглый господин с невероятными усами, но не такими длинными, как я могу теперь припомнить, и не такими острыми, как на фотографиях Сальвадора Дали. Мне показалось — она меня не заметила. Автомобиль уехал, я даже не стал оборачиваться, но преисполнился такой невыносимо сладкой тоски по несбыточному, что этим же вечером подрался в кровь из-за пустяка с соседом, с которым до того мы играли в пластилиновых рыцарей. Рыцари были облеплены фольгой от шоколада, а рыцарские замки склеены из картона… На следующее утро в школе она сама подошла ко мне.
Она подошла и достала из ранца большую пеструю глянцевую пластинку, каких я до того никогда не видел (похожую мне привезет отец из Бельгии лишь двумя годами позже, когда его выпустят-таки на какую-то конференцию). Она протянула мне пластинку и спросила:
— Слушать?
От неожиданности я неточно понял ее, но на всякий случай кивнул.
— Ты слушать Билл Хеллей?
Но во второй раз ее вопрос прозвучал скорее повелительно. Я послушно взял пластинку, стараясь держать так, чтобы на конверте не оставалось следов от моих потных рук.
— Слушать! — повторила она приказ, отвернулась и пошла по коридору, ранец неся не на спине, а держа за помочу и покачивая им над полом.