
«Вот у них как дело далеко зашло, — подумал я с горечью и гневом, — она ему играет бетховенские сонаты. Так это началось когда-то и у меня с Диной».
Кашалот отложил книгу в сторону.
— Appassionata, третья часть, — говорит он задумчиво и, откинувшись на спинку кресла, закрывает глаза. — При этих звуках я вижу с отчётливостью, какой теперь не могу передать, — каждую пуговицу на его мундире мог бы я описать в ту минуту, — вижу калеку на деревяшке, старого инвалида наполеоновских войск, который, ругаясь и шумя, ковыляет по комнате.
— Ругаясь и шумя? Бедняга! Вероятно, он потерял свои жалкие сбережения.
Сказал я это без всякого умысла, ничего при этом не думая, только шутки ради. Но уже в следующий миг догадываюсь, какое тягостное впечатление должна произвести такая шутка. И в самом деле, доктор Горский неодобрительно качает головой, Феликс обдаёт меня гневным взглядом и предостерегающе подносит ко рту руку в белой повязке, а Дина глядит на меня в сильном испуге и удивлении. Наступает неловкая пауза, я чувствую, как краснею от смущения. Но Ойген Бишоф ничего этого не заметил. Он обращается к инженеру.
— Я часто завидовал силе твоего пластического воображения, Сольгруб, — говорит он, и весьма подавленный вид имеет в данный миг этот кумир галёрки и герой театральных школ. — Тебе бы следовало стать актёром, милый Сольгруб.
— Вы ли это говорите, Бишоф, — восклицает доктор Горский почти запальчиво, — вы, начинённый образами и типами? Ведь у вас в голове они нагромождены друг на друга — короли и мятежники, канцлеры, папы, убийцы, мошенники, архангелы, нищие и сам Господь Бог.
— Но никого из них ни разу не видел я перед собою так живо, как Сольгруб своего калеку-инвалида. Мне являлись только их тени. Только туманные призраки, бесцветные и бесформенные, похожие то на одного, то на другого. Если бы я мог, как Сольгруб, описывать пуговицы на мундире, о Боже, каким бы я стал воплотителем типов!
