
Я не понимаю их языка: на Луне мы говорим тихонько, будто журчим; мы поем при свете звезд и глядим сверху на мертвый, высохший мир; вот ползабора уже позади.
— Маркиса! Маркиса!
— А где старушка Конни? Обед стряпает?
— Хочешь мармеладу?
Удивительно: я спрятала душу глубоко-глубоко; шла вдоль забора и ровно и строго, нарочито неспешно переставляла ноги, а душа моя затаилась. Они глазели — я это чувствовала, даже слышала их голоса, даже видела их, а душа моя была глубоко. Чтоб вы все сдохли!
— Где скелет гремит костями — там твоя кровать!
— Маркиса!
Однажды, когда я проходила здесь, на крыльцо вышла мать Харрисов: ей, видно, любопытно стало — чего это детки разорались. Она стояла там, смотрела, слушала, и я остановилась против нее, поглядела прямо в пустые, выцветшие глаза; я знала — заговаривать нельзя, но знала, что не удержусь. «Неужели вы не можете их приструнить? — спросила я в тот день, надеясь, что не все еще умерло у нее в душе; может, и ей доводилось бегать по траве, разглядывать цветы, радоваться и любить. — Неужели вы не можете их приструнить?»
— Детки, не обзывайте тетю, — произнесла она, но ничто в ней не дрогнуло, она продолжала получать свое убогое удовольствие. — Не обзывайте тетю.
— Хорошо, мама, — послушно отозвался один.
— К забору не подходите, тетю не обзывайте.
И я пошла дальше: они все орали и верещали, а женщина стояла на крыльце и смеялась.
Чтоб у них языки сгорели — сгорели в жарком пламени, и глотки чтоб сгорели сейчас, когда они изрыгают эти слова, и кишки чтоб у них обуглились в мучениях, точно на сотнях костров.
