
Бонетти наклоняется вперед, ставит локти на стол. Солнечный луч, падавший на стекла очков, расступается, словно занавес в театре, и показываются голубые глаза, всегда широко открытые, немного навыкате. Бонетти сжимает лицо руками, и щеки, стиснутые между ладоней, поднимаются к глазам, придавая им восточную косину.
– И что теперь? – бормочет он. – Что будем делать?
– Не знаю, – отвечаю я. – Ты у нас врач. А я работаю в комиссариате.
– Нет, послушай… я-то знаю, что нужно делать, но решать тебе. Я тебя вижу насквозь, ты вбил себе в голову, что ты болен, и с этим уже ничего не поделаешь. А можно было бы сдать анализы, изучить как следует историю болезни той твоей сестры, которая умерла непонятно от чего десять лет назад. Но прежде всего тебе нужно бы лечь в больницу…
Я мотаю головой. Мотаю решительно, до боли, до хруста в шейных позвонках.
– Ну вот видишь… и что теперь? Что мне прикажешь делать, если ты не хочешь мне помогать? Почему бы тебе не поговорить с женой…
– Я не говорю с женой с тысяча девятьсот девяностого года.
– Ах, ну да, верно… Ну что ж, дальше и ехать некуда. Вот уже четыре года ты дома играешь в молчанку, а на работе возглавляешь оперативный отряд. Идеальные условия для человека, которому противопоказан стресс в любой форме. Мои поздравления…
Странный звук, тонкий, настойчивый. Уже некоторое время я морщу лоб с той же досадой, с какой слышу писк будильника по утрам, в те краткие минуты, когда мне удается забыться. Бонетти показывает на мой пиджак, который висит на вешалке возле кушетки.
– Кажется, это твой сотовый, – говорит он, – но если тебе дорого здоровье, прошу тебя, не отвечай сейчас. Ну вот, пожалуйста, как об стенку горох…
