
Он намеренно так внимательно прислушивался к себе, спасаясь, заслоняясь болью телесной от мук душевных. Он и не подозревал, что это настолько страшно.
Если бы те, кто писал о войне, думали не о своей грядущей посмертной славе, не о том, как благозвучно сочетать слова, чтобы длинные фразы беспрепятственно ускользали в темные лабиринты памяти, хоронясь там до поры; если бы те, кто рассказывал о пережитых сражениях, были обеспокоены не только увековечением своего «скромного подвига», если бы…
Теперь он корил их, талантливых и гениальных, обессмертивших себя чарующими стихами – и чем гениальнее, тем больше вина. Заколдованный дивными словами, завороженный витиеватыми заклинаниями пиитов, он согласился на то, на что соглашаться не имел права ни один мыслящий человек. Поднять руку на себе подобного, лишить жизни ближнего своего – теперь он точно знал, что ни одна цель не может оправдать такие средства.
Он помнил наизусть десятки баллад и песен о воинах и героях. Восхищаясь и вдохновляясь, плакал порой над величественными строками, воспевавшими славную смерть на поле боя. И даже не знал, что плакал не о том, о чем надо бы.
Никто и никогда не писал – во всяком случае, нигде ему не довелось читать, – что чувствует человек, когда лезвие его клинка с треском входит в чужую плоть, и от этого звука продирает под лопатками дрожь. И характерный запах (а это кровь уже льется по лезвию, норовя стечь на одежду), и грязь, мерзость, отвращение к себе. Но думать некогда – это спасает и губит одновременно. Потому что не мешало бы каждому на этой бойне остановиться и задуматься, но каждый же торопится, боится не успеть. Правильно, впрочем, торопится, он и сам спешил жить, доходя до такого предела, которого и вообразить себе не мог в прежней, нормальной жизни.
