Задавленное собственным страхом, истерзанное выдуманным совершенством создание — трусиха не упала, нет. Она сидела, здесь и не здесь, осторожно выглядывая из тесной одежды; её рот подёргивался, словно пытаясь озвучить вопрос, который она пока ещё не осознала: зачем? «Зачем я тут и зачем я живу так, как живу», — но это где-то в глубине, очень глубоко, а снаружи — лишь страх и желание — всё-таки — жить; и ещё (внутренний самоконтроль, куда же без него!): только бы не заплакать, иначе потечёт тушь. А потом я сказал, что она выйдет отсюда счастливой — её рот раскрылся и больше не закрывался, и ей уже было всё равно — не важно, что, лишь бы поскорее, и — ради всего святого! — без боли. Я заверил её, что больно не будет, и в ответ — на Марианской впадине души — слабо и лениво шевельнулась мысль: а что, если быть толстой — не самое худшее в жизни? Но — страх! — трусиха не могла произнести ни слова, не могла издать ни звука: стоит заговорить, и она не выдержит, слёзы рухнут водопадом, а тогда… нет, нельзя! И она молчала, ожидая моих приготовлений — а я только глядел в беспомощные карие глазёнки и вытряхивал из них последние остатки сопротивления, так и не нашедшего пути наружу.

Ещё раньше ко мне приходили двое: идиот и стерва. Стерва прочитала объявление в газете, а идиоту было всё равно — вернее, нет, не то чтобы всё равно, но он так привык убеждать себя в этом, что уже перестал понимать, чего хочет на самом деле. Конечно, он ненавидел её — всякий раз, когда она требовала от него признания в любви, а такое случалось не меньше десяти раз на день.



5 из 17