
Истомин немного огорчился тому, что Инна оказалась теперь уже на все времена для него потерянной; но (во всяком случае, так казалось со стороны) быстро утешился тем, что у него забот не прибавилось, в отличие от родителей.
Прошло не так уж много времени – чуть больше года, помнится, – и ему стало казаться, что хорошо бы устроиться где-то подальше от ребячьего писка и семейных идиллий; укрыться от торжествующих взглядов, которые Инна нет-нет, да и бросала в его сторону. Захотелось вдруг уединиться от всех, никого не видеть как можно дольше, а главное – не слышать детских голосов, порою начинавших казаться ему невыносимыми вплоть до того, что приходило на память древнее изречение: «Детей убивать, конечно, нельзя, но что-то же нужно с ними сделать!» Причиной столь сильной мизантропии было то, что Инна родила второго ребенка, и, как и следовало ожидать, Истоминым овладела непродолжительная, но весьма сильная досада на самого себя: ведь, не взбрыкни он тогда, не закружись голова от близости Земли, от предвкушения новых мест и новых лиц, молодых и прекрасных, – близость с Инной сохранилась бы, и детишки эти были бы сейчас его. Теперь ему уже казалось, что все связанные с семейной жизнью заботы суть явления преходящие и в чем-то даже приятные, а если и возникали бы неудобства, то они были бы воистину мелкими по сравнению с ощущением продолжаемости своего рода. Прежде такие мысли его не волновали, поскольку все люди происходят, как известно, если не от Адама, то от какого-нибудь Арона Гутанга; но с годами и с одиночеством представления об этом изменились. Воистину, на корабле было все – даже и свои пустыни для желающих поотшельничать.
