
— Масяне нужно Ерофея полюбить ложкой оловянной хитростью окаянной.
Я встал, медленно подошел к младшему Громову, взял двумя пальцами его ладошку — она была чуть теплая — и пробормотал, заглядывая роботу в глаза:
— Еще разок…
— Мина невеселая едет по лесу орнаментом хороводя опарышей.
— Мне плохо, — пробормотал я, складывая первые буквы слов.
Коля замолчал; что-то мелькнуло в его глазах — что-то необычное, едва уловимое: это есть в любом человеке, даже мертвом, это то, что позволяет мне определять возраст.
Может быть, показалось. Может быть, свет так лег на неживое Колино лицо или мои собственные глюки подействовали — не выспался, вот и лезло в голову всякое.
Все может быть.
Лешка вернулся очень скоро: разбуженным от спячки медведем ворочался он в прихожей, стягивая с лап своих первоклассные итальянские ботинки, и кричал, потому что говорить тихо не умел или не хотел:
— Вроде вовремя, хотя на Пушкинской пробка была просто а-а-афигительная. Представляешь? Первая за пять лет пробка! Подпорки прогнулись, монорельс сошел с рельса и застрял прямо посреди улицы. Кому-то в мэрии будет нагоняй, шапки полетят… хорошо, притормозить успел, а то народу бы погибло человек сто, а не те пятеро, которых придавило краешком головного вагона. Как вы тут?
— Твоему роботу плохо, — сказал я, потягивая баночное пиво.
— Не называй его роботом, — изменившимся, злым голосом сказал Леша.
— Мефодий наш Еву поставил лицом отгадывая хрестоматию огня, — возразил Коля.
Сначала в прихожей было тихо.
— Заговорил! Заговорил, чертяка!!!
Леша, не успев разуться, в одном ботинке кинулся к Коле; обнял его, крепко прижал к своей богатырской груди и заплакал-завыл, что тот оборотень на луну.
Мне стало тошно.
— Он говорит одно и то же, — сказал я, выкидывая банку в мусоросжигатель, — «Мне плохо». Быть может, ты его кормишь ужасно? Наверняка одним фастфудом, а от такой жратвы любой рано или поздно заговорит и вряд ли что-то приятное скажет!
