
С другой стороны, когда еще, если не на уроке, я мог услышать мысли Ивановой? На переменках я к ней не подходил, а после школы она тем более была для меня потеряна.
Минут пятнадцать я вертел головой в своих желтых очках, пытаясь настроиться на волну Ивановой, и всё никак не мог пробиться через помехи.
– Хау ду ю это, как его. Хау ду ю хэв ту гоу спикинг рашинг, нет, стадинг рашинг… идиотизм какой-то, стадин рашин, нет, стадинг рашинг… – бормотали вокруг меня. – Ту райт, ту роут, ту риттен, ту райт, ту роут, ту риттен… Дистингвишабле, дистайнгвишбле, дайстайнгвайшайбель, в общем, шайбель, язык сломать можно…
– Ай эм сорри, – бубнил сзади Морев, – бат ай кант ансвер, бекоуз ай воз илл естердей. Ай эм сорри, бат ай…
Но громче всех раздавался голос Пелепина, моего непосредственного соседа по парте. Он сидел, уставясь прямо перед собой, его мысли то пели, то мурлыкали у меня в очках.
– Сарделечка, эх… Сарделечка, мокрая, тусклая такая, один бочок беленький, кишочки с концов оборванные, оттуда розовое мяско варененькое, эх. Мы вилочку в нее – чпок. Горяченькое брызнуло, ля-ля-ля, расперло, развалило ее, бедную, и шкурочку мы с нее аккуратно так снимаем. Парок от нее – тарари-рара-ам, горчичкой чуть-чуть пометили кончик – и ам. Ам. У-ух, сарделечка. Жаль мне тебя.
– Ту райт, ту роут, ту риттен… – радостно подпевала ему Прохорова – третья парта слева – и тянула руку к потолку: – Меня спросите, меня!
Вечно она тянет руку, а вызовут – ни бэ, ни ме.
Вдруг Прохорова выпрямилась и, не разжимая губ, тоскливо сказала: „О Господи! Ну, что ж я такая глупая, что ж я такая глупая? Неужели это на всю мою оставшуюся жизнь?
Я прислушался.
– Мамочка, миленькая, – думала Прохорова, не переставая, однако, тянуть руку, – не ругай меня, мамочка, что я могу с собой поделать, если я не понимаю ничего. Все понимают, а я не понимаю. Только бы не спросили, только бы не спросили, мамочка, не сердись.
