Помолчав, он начинает переводить то, что произносит, вернее, отрывисто лает офицер, но при этом толмач держится спокойнее и доброжелательнее своего командира, такое чувство, что я видел толмача раньше, возможно, дело тут в том, что он говорит по-фински, все лучше с каждой минутой допроса, пока бестолкового, поскольку я только повторяю снова и снова, что, кроме меня, в городе никого не осталось, а я отказался эвакуироваться и никуда отсюда не уеду, раз я здесь вырос, — что бы ни происходило.

Мои слова — точка в точку повторяющие то, что я сказал Антти и Олли, — звучат сейчас лучше и правильнее, по-настоящему обдуманно, хоть в них ни капли обдуманности, в этом бреде сумасшедшего, для всех очевидного, но к ним ничего не добавишь и не убавишь, потому что они чистая правда.

Офицера все больше и больше злят мои ответы, я долдоню одно и то же, а толмач знай твердит «почему, почему», пока я наконец не говорю:

— Я рубщик дров. Отвечаю за тепло, чтоб у людей дрова были.

Становится тихо, наконец-то. В изможденном лице раздраженного офицера что-то меняется, ему удается взять себя в руки — или смириться с обстоятельствами? — и тогда он вдруг издает прямо-таки утробный рык, смысл которого солдаты нехотя передают дальше по цепочке, и вскоре на вычерненном ночью льду уже стоят сто, наверно, этих пришлых мужиков и ржут, как будто сроду ничего смешнее не слыхивали.


Смех все же лучше передергивания затворов, сейчас в меня никто не целится, поэтому я нахально опускаю руки, но с места не двигаюсь, дескать, понимаю: стоять мне или двигаться — решает здесь офицер. Его это действительно смягчает.

Он подходит ближе и рассматривает меня, он, видно, сомневается, что я правда тот, за кого себя выдаю; я изо всех сил не отвожу взгляда. Это здоровый широкоплечий носатый мужик лет сорока, у него узкие обметанные губы, которые он беспрерывно кусает, невыспавшиеся и усталые глаза, точно как у Олли, осунувшееся лицо обросло недельной щетиной, которая беспорядочными клочьями покрывает поразительно белую кожу.



16 из 120