
На вид Еникееву было далеко за семьдесят, старила его неестественная белизна лица, столь заметная оттого, что шея и руки бывшего лейтенанта были покрыты густым туземным загаром.
Он рассматривал наши лица, наши погоны, фуражки, устроенные на коленях, с тем же ошеломлением, с каким бы мы разглядывали инопланетян, явись они вдруг перед нами. Он очень боялся — и это было видно, — что мы посидим-посидим, встанем и уйдем. Он не знал, как нас удержать, и смятенно предлагал чай, фанту, коньяк, кофе… Мы выбрали кофе.
— Таня! — почти закричал он. — Труа кяфе тюрк!.. Извините, внучка не говорит по-русски, живет не со мной… Вы из Севастополя?
— Да, — ответил за всех Разбаш, который и в самом деле жил в Севастополе.
— Я ведь тоже коренной севастополит! — обрадовался Еникеев. — Родился на Корабельной стороне, в Аполлоновой балке. Отец снимал там домик у отставного боцмана, а потом мы перебрались в центр… Может быть, знаете, в конце Большой Морской стоял знаменитый дом Гущина? Там в крымскую кампанию был госпиталь для безнадежно раненных… Вот в этом печальном доме я прожил до самой «врангелиады». Да-с… Я ведь механик. Из студентов. Ушел из Харьковской техноложки охотником на флот. Сразу же, как «Гебен» обстрелял Севастополь. Ушел мстить за поруганную честь города. Да, да, — усмехнулся Еникеев, — так я себе представлял свое участие в мировой войне.
Жизнь морского офицера рисовалась мне героической и прекрасной — такой, какой я видел ее с Приморского бульвара: утром уходили в набег к вражеским берегам крейсера и эсминцы, дамы и бабы крестили их вслед, и там, в боевых рубках, мичманы и лейтенанты под градом снарядов бесстрашно смотрят смерти в глаза, а вечером тем, кто вернулся, принадлежал весь Севастополь, и они, еще не остывшие от пламени боя, элегантные, остроумные, знающие цену мирной минуте, бесстрашно, как утром в прицелы, смотрят в глаза красивых женщин. Мне тоже хотелось вот так же бесстрашно заглянуть в глаза одной милой девушке, и я ушел в юнкера флота. Не улыбайтесь, ведь мне было двадцать лет!
