
По ночам ветер выл так громко и протяжно, что, когда он стихал, мы вздрагивали. На мгновение прекращали скрипеть ставенные петли выгоревшей столовой на углу, будто подкрадывался хищник, и мы в ужасе съеживались, как испуганные зверюшки. Сами ставни в ноябре пустили на дрова. В Ленинграде не осталось ни щепочки. Все деревянные вывески, доски от парковых скамеек, половицы из разбитых домов — все сгорело в чьих-то буржуйках. И голубей не было. Их ловили и варили в растопленном льду с Невы. Подумаешь, голубю шею свернуть. С кошками и собаками трудней. В октябре ходили слухи: мол, кто-то зажарил домашнюю шавку и разрезал на четверых, поужинать. Мы смеялись и качали головами — не верили. А сами себя спрашивали: если с сольцой, вкусно ли? Соли еще хватало. Все уже закончилось, но соль у нас еще была. К январю про то, что собак едят, уже знали наверняка. Только тем, у кого где-то была «рука», удавалось кормить домашних животных.
Ходило две теории о толстых и худых. Кое-кто утверждал, будто у довоенных толстых сейчас больше шансов выжить: неделя без еды не сделает из толстяка скелета. Другие говорили: тощие больше привыкли мало есть, поэтому шок голодания перенесут легче. Я поддерживал последних — чисто из своекорыстия. Сам с рождения был недомерком. Носатый, черноволосый, на роже словно черти горох молотили. Скажем прямо, незавидный улов для девчонок. А от войны прямо похорошел. Другие усыхали вместе с остатками карточек: до гитлеровского нашествия выглядели цирковыми силачами, а теперь полчеловека осталось. Мне же терять было нечего — никакой мускулатуры. Как землеройка: вокруг динозавры валятся, а она знай себе промышляет. Так и я был сложен для лишений.
Перед Новым годом я сидел на крыше Дома Кирова. Я в нем жил с пяти лет. До 34-го, когда Кирова убили, названия у дома не было, а потом сразу полгорода в честь Сергей Мироныча переименовали. Я сидел на крыше и смотрел, как под низкими тучами роятся толстые серые аэростаты заграждения, ждут бомбардировщиков.
