
— Тыщу раз в ней был, — с превосходством коренного москвича ответил Якушин.
— Ну-у?
Якушину самому стало неловко за своё хвастовство, и он пояснил:
— От нашего переулка до Третьяковки две остановки. Мы туда с учительницей ходили, даже лекции там слушали.
Удивление и восхищение Каллистрата Прокофьевича были искренними. Слушал он серьёзно, вдумчиво. А то ведь всякое случалось. Вон в шофёрской школе — восхитятся ребята московскими познаниями Алексея, а потом на смех подымут. «Подумаешь, москва-ач», — говорил длинноносый смуглый южанин, кажется, одессит, фамилию которого Якушин не запомнил.
— Выходит, ты Третьяковку эту самую знаешь, — проговорил Карнаухов, придвигаясь поближе. — Значит, и такую вот картину помнишь? Ночь чёрная, как сажа, таких ночей я и не видывал, а в небе луна бледненькая, прозрачная, как льдинка, тонкая. А под луной — речка серебром отблескивает. Что в этой картине такого особенного — в толк не возьму, а стоял подле неё битый час, отойду и опять возвернусь. Даже место запомнил.
— Висит над лестницей, над перилами, высоко, — уже весело сказал Алексей.
— Ну-ну, точно.
— Куинджи. «Ночь на Днепре».
— А я, парень, художников пофамильно-то не знаю, а вот ночь эта мне и в деревне все вспоминалась, и во сне даже снилась.
С тех пор они не раз говорили о Третьяковке. Якушин приметил, что в памяти Каллистрата Прокофьевича, на удивление крепкой и своеобразной, сохранились впечатления далеко не о всех полотнах, которые он повидал. Когда Алексей говорил о верещагинских картинах «На Шипке все спокойно», «С оружием в руках — расстрелять» или «Старостиха Василиса», Карнаухов не поддерживал разговора. Зато часто вспоминал пейзажи Левитана и Шишкина. Особенно обрадовался, когда Алексей сообщил, что Шишкин некоторые свои картины писал в тех местах, где родился и жил Карнаухов.
