Теперь Прокофьев смотрел в его острые, уже не испытующие, а действительно слегка испуганные глаза.

Николай слышал, как все сильней и сильней стучит сердце, ощущал, как сохнут губы, гортань, как шершавится язык. Ему до отчаяния захотелось до ветру, и он еле сдержался, чтобы не запроситься. Офицер с грустью добавил:

— И я подумал, что приметы в самом деле есть. Вот сидит в этой избе парень — красивый, крепкий, — может быть, думает о невесте или о матери. А «черный ворон песню спел ему». И будет ему каюк, — и вдруг ненужно, как иностранцу, пояснил: — Это значит конец.

Прокофьев молчал. Слишком страшным, иезуитски страшным было все, что с ним происходило. Ну, виноват. Во всем виноват. Виноват, что русский, что солдат, да еще разведчик. Раз таких расстреливают — стреляйте! Но не мучьте, не бередите Душу! А виноват в том, что струсил, попал в плен, бросил в тяжелую минуту товарища, — тоже стреляйте. Но тоже сразу. Не мучьте! Не выворачивайте душу наизнанку!

Душа у Прокофьева кричала, все в нем противилось «вороньей песне» и этой игре с ним, Но он молчал… Молчал и даже не пытался бороться за свою судьбу, потому что где-то, очень глубоко, в нем отзывалось тиканье маятника. Об этой примете офицер не упоминал, но она говорила, что жизнь прожита и возвращаться теперь некуда. Если офицер советский, он не простит ему Святова. Если он враг, не простит того, что он советский солдат.

Постепенно мысли в нем угасали. Он слышал стук маятника и все смотрел и смотрел на его торопливое, захлебывающееся движение.

— И я подумал, — донеслось до Прокофьева, — что этого парня нужно спасти. Умереть никогда не поздно. Воронья много, и оно еще накричит смерть и тебе и мне.

Офицер подошел к Прокофьеву вплотную, огляделся по сторонам и заговорщически спросил: — Хочешь спастись? Но решать нужно быстро — времени у нас мало. Скоро приедет начальство, тебя поведут на допрос, и я уже ничего не смогу сделать. Решай быстрее. Сразу! — яростно шептал офицер и слегка подергивал Прокофьева за все еще ноющую руку.



11 из 244