Люди шли на мельницу. Он сидел. Люди уходили, смолов. Он все также глядел в воду.

Иногда, если на плотине собиралась компания помольщиков, он подходил, приподнимал шляпу, становился в стороне: слушал или думал про себя. Голоса не подавал, но простаивал подолгу, особенно если рассказывали про фронт, про партизан.

И снова уходил из долины и бродил быстрее обычного, взволнованными неровными шагами...

Мужчины — мельники, писари, даже учителя — пытались угадать, кто он: богач, у которого на годы хватит всего для обмена, опустившийся учитель, сумасшедший.

Бабы были сердобольнее:

— Може, горе у человека непереносимое на душе...

Было в нем что-то такое — в глазах ли, в морщинах просторного лба, в манере держать голову, — что самые отчаянные не решались смеяться ему в лицо, не посмели, вопреки обычаю, дать издевательское прозвище.

Село, как и власть, вынесло свое решение: старик «болен на голову», а «известно, тогда даже умнющий человек вытворяет такое, что никакой дурень не угонится».

Его приютила обиженная судьбой кривая Галька. Сначала плакала, растрачивая не израсходованную за одинокую жизнь нежность: «Дитя ты мое сивое!» Потом стала поругивать, говорили, и бивала, однако жалела: в хате и борще не отказывала.

Бабы смеялись:

— Нашла себе Галька на старость не то мужа, не то дите...

Она отругивалась.

— Дурни вы. Разве он человек? Говорю ему: «Холодно тебе на кровати, иди на печь до меня»... А он глазами мигает. «Нет, — говорит, — спасибо»...

По секрету Галька признавалась:

— Страшно мне с ним. Проснусь ночью. Гляжу — не спит. Бормочет что-то — будто кот мурлычет. А то сядет на кровати, рукой размахивает. Страшно. Так бы и выгнать враз. После жалко станет: куда он денется, негодящий.



32 из 36