
Каждый делал свое: сержант Сабиров смуглыми, почти черными пальцами рвал былинки и, покусав, отбрасывал; пулеметчик Захарьев запрокинул лицо к небу, и острый кадык его ходил туда-сюда; Пощалыгин, чавкая, жевал сухарь; Рубинчик то наматывал, то разматывал обмотки, в старательности высунув кончик языка; Чибисов читал газету, шепча вполголоса — такая была привычка. В сторонке командир роты собрал офицеров и что-то втолковывал им; его время от времени дополнял жестикулирующий замполит.
Сергей, как и Захарьев, глядел вверх. На голубовато-сером небе налезали друг на друга кучевые облака, как льдины на реке в весеннее половодье. Да, весна! Дует ветер с юга, теплый и влажный, овевает твое лицо, и на губах от него остается терпкий привкус.
Сергей закрыл глаза, но ухо привычно улавливало звуки: приглушенный сиплый бас — «А я правду-матку любому рубану, хочь самому старшине!»; где-то в обозе ржали лошади; задребезжал котелок; кто-то сопел, вероятно, Рубинчик возится с обмотками; чавканье — ну это ясно, Пощалыгин. Чавканье прекратилось, и раздался пощалыгинский тенорок:
— Чего, братья славяне, приуныли? Не вдарить ли частушку?
Сергей разлепил веки. Пощалыгин будто ждал этого, подмигнул ему, запел:
Четвертая строка была настолько неприличной, что Сергей покраснел, сержант Сабиров хмыкнул, а Чибисов оторвался от газеты и сказал:
— Это еще что? Спел бы чего-нибудь полезное!
— Изволь, паря!
И Пощалыгин, подражая женщине, пронзительно затянул:
