
Комбриг ярился, а командиры подводных лодок и офицеры штаба сидели, потупя головы, и… ухмылялись. Они ухмылялись потому, что знали своего комбрига лучше, чем он себя. За крикливостью и грубостью Шукарев, словно краб под хитиновым панцирем, скрывал от всех мягкую и незлопамятную душу. Еще в первые лейтенантские годы нарвался он по своей мягкосердечности разок-другой на крупные неприятности и понял, что всегда найдется кто-нибудь, кто не прочь будет использовать его доброту ему же во зло. Понял и создал тогда для себя стереотип этакого рубахи-командира. С той поры в Шукареве жило как бы два человека: один, выдуманный им, был хамоват, бранчлив, любил порисоваться тем, что он прямой мужик, и под эту «прямоту» мог безокольно ляпнуть в глаза любому самую что ни на есть обидную правду-матку. За это одни терпеть его не могли, другие перед ним преклонялись, но все побаивались. Другой же, истинный Шукарев, тяжко переживал грубость первого, мучительно и долго казнил себя в душе, старался как-то незаметно загладить вину перед обиженными.
Он терзался, пряча свое раздвоение ото всех. Ему думалось, что никто об этом раздвоении не догадывается, что оно — его наисокровеннейшая тайна. Однако секретом это не было ни для кого, и его шумные разносы подчиненные воспринимали как июльские грозы: страшно, пока грохочет над головой, а прокатится гроза чуть дальше — вновь становится спокойно и тихо.
И еще они ухмылялись потому, что понимали комбрига: кипел он сегодня не по очень серьезным поводам, но явно несвоевременным для него — несколько дней назад его представили к адмиральскому званию, и каждое, даже мушиное, пятнышко на репутации бригады могло отдалить его мечту о широком адмиральском погоне.
Закончив разгон, комбриг хотел было по стародавней привычке ввернуть словечко посоленее, но метнул осторожный взгляд на своего нового зама по политической части и замолчал. Посопел малость, в последний раз и уже не сильно шлепнул ладонищей по столу и протрубил:
