
Варя присела на стул, а дядя Юра остался стоять, лишь подошел к изножью кровати.
— Отличное было сочинение, — кивнул Александр Павлович. Закрытый под подбородок мохнатым пледом, на фоне оленей, он выглядел удивительно довольным. — Все-таки я неплохой педагог! Теперь можно в этом признаться…
— Ты лучший, Саша… — Генриетта Давыдовна сказала тихо и опять как бы никому, в пустоту.
— А что Арвиль написал, ты помнишь, Варя? — не дослушал жену Александр Павлович.
— Арька… — припомнила Варенька. — Арька написал, как сапог трудно живет, старый, весь порванный, каши требует. Подвязан веревочкой, ходить тяжело, не хочется. И вдруг его не надевают. День доволен — наконец-то дали не походить! Второй день доволен! На третий смутился. Потом забеспокоился. Арька еще написал «забес-поклепился», а вы ему сделали за неуместный жаргон. Ну вот, сапогу уже снова хочется походить немного, а хозяин-то умер… Ой!
Варя хлопнула ладонью по рту, ей показалось ужасно неправильным говорить теперь «умер». Генриетта Давыдовна — ладони к лицу. Александр Павлович усмехнулся, и даже как-то недобро, что ли, чего ни разу с ним во всю жизнь не бывало. У Юрия Федоровича, лучше других разглядевшего усмешку, аж глаза на лоб покатились.
— Не паникуйте, прошу вас, — начал Александр Павлович с невеликой, но заметной в силу неожиданности толикой раздражения. — Я сейчас лежу, думаю… Вот я умру, а вещи останутся. Ботинки мои, чашки. И нет им дела до моих радостей и бед. Они неодушевленные — вещи. Я не раскаиваюсь в теме сочинения! — Александр Павлович чуть оборотился к Вареньке. — Пусть это обман, но важна мысль, что во всем есть частичка души. Но… Они ведь и сами не уцелеют. Чашки придется продать, не бог весть что за ценность, но все ж кузнецовские. Пальто, Генриетта, у меня неплохое, весной шили, отрез брали по первомайскому ордеру… Придется продать!
