Она быстро взглянула на него.

— Он погиб.

— Значит, это правда? — прошептал Малецкий. — Ходили тут разные слухи…

— Правда.

Он минуту молчал. Наконец, пересилив себя, спросил:

— А мама?

— Тоже погибла.

Он ждал такого ответа, но лишь услышав его, осознал его трагичность.

— Это ужасно! — только и смог он сказать.

И тут же почувствовал, как никчемны его слова. Но Ирена — она стояла, опустив голову, и концом коричневого зонтика чертила на разбитом асфальте невидимые линии — вроде бы ничего большего и не ждала от него. Страдание, очевидно, так глубоко проникло в ее душу, что она уже не нуждалась ни в сочувствии, ни в сердечности.

Малецкий рассеянно наблюдал за движениями Ирениного зонтика. Острее, чем когда-либо, он переживал ту мешанину чувств, которая, помимо его воли, стихийно и неотвратимо возникала в нем всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться с участившимися в последнее время трагедиями евреев. Чувства эти отличались от тех, которые вызывали в нем страдания соотечественников, а также людей любой другой нации. В них была особая мрачность и мучительная сложность, а когда они достигали апогея, к ним примешивалось крайне болезненное и унижающее сознание некой неопределенной всеобщей ответственности за безмерную жестокость и злодеяния, каким с молчаливого согласия всего мира вот уже несколько лет подвергался еврейский народ. И это переживание, неподвластное доводам рассудка, было, пожалуй, самым горьким за годы войны. Бывали периоды, например, в конце прошлого лета, когда немцы приступили к массовому истреблению евреев и в варшавском гетто многие дни и ночи не прекращалась стрельба, ощущение вины необычайно обострялось. Он носил его в себе как рану, откуда, казалось, исходило гноем все зло мира. Однако же при этом он сознавал, что в нем куда больше тревоги и страха, чем истинной любви к этим безоружным, со всех сторон осажденным людям, единственным в мире, кого судьба отторгла от попираемого, но все же существующего всеобщего братства.



14 из 120