
— Конечно, Раде твой куда лучше: чуть что — спрятал свой зад где-то на Глува-Поляне и в ус не дует! — набросилась на него тетка одного из Бауковых связных. — Схоронился за спиной моего Душанчича, который и сам-то не больше козленка.
На следующий день, перед заходом солнца, через опустевшее село прошла колонна с ранеными на носилках и на конях. Покачиваясь на игривом коньке, впереди всех ехал «теткин Душанчич». У него была забинтована рука, а напряжение делало лицо похожим на стиснутый кулак.
— Спрячься, тетя, куда-нибудь в лесок; у нас сейчас дела неважнецкие. Баука ранили. Вот мы и отступаем, — тоном старшего посоветовал парнишка своей заплаканной тетке и проехал, поеживаясь от холода.
А к рассвету вражеская пальба уже достигла вершины холма, превратившись в сплошное грохочущее и кипящее клокотание, иногда разрываемое беспорядочной перестрелкой. Ловко лавируя, бауковцы отступали к поросшему лесом крутому склону.
Осунувшийся и небритый, с потемневшим лицом, Баук шел с последней группой, то и дело бросая измученный взгляд на оставленные позиции. Ему казалось, что там, в этих редких дубовых перелесках, среди голых скал, он оставил половину своей жизни.
К ночи Козило было сожжено, уцелело лишь несколько домишек, спрятавшихся в узких ложбинах у самой подошвы горы. Воевода Раде кипятился и на чем свет ругал совсем павших духом, перепуганных крестьян.
— Ну, чего ко мне пришли, идите к своему Бауку и воюйте. С каких пор обещают мне итальянцы взять нас под защиту, а этот коммунист все портит. Тоже мне, хочет против фашизма бороться.
— Раде, братец, устрой это как-нибудь, ведь все мы сгорим дотла, — умоляли его обезумевшие от горя крестьяне.
— Устрой! Да, устрой! Ваш Чаруга грозится и мне голову снести. Собрались вокруг него всякие турки да католики, будто у них болит, что горят наши села. Они-то и навели сюда усташей, верное слово…
