
У него были движения человека, привыкшего ко всему, но отнюдь не напуганного войной. В глазах спокойное достоинство, ни тени тревоги или заискивания, какое можно было увидеть у иных немцев в ту пору. Мы быстро освоились, убедившись, что Бернгард Келлерман обладает примерно таким же запасом русских слов, каким мы немецких, и беседа наладилась. С присущей всем фронтовикам широтой мы выложили на письменный стол с десяток пачек московского «Беломора», в руках у моего друга блеснула бутылка шнапса, а я положил объемистый пакет с закусками.
– О! – воскликнул Бернгард. – Узнаю русскую доброту. Ее никакая война не сломит. Я тоже помню вашу Москву. Был в ней по приглашению Луначарского. Холод, разруха, хлеб по карточкам, а люди последним готовы поделиться. Еду в трамвае с замороженными стеклами. Надо было узнать, где на Трубной сойти. Одну старушку спросил на полурусском-полунемецком, а она как закрестится да на весь трамвай закричит: «Черт, черт!» Зато какие беседы были с Луначарским. Как он широко мыслил о будущности искусства, о реализме, о нашей немецкой литературе того времени, о моих книгах.
Келлерман принес небольшие синие рюмочки, бутылку пива, и мы, не чокаясь, выпили. Друг мой с опозданием произнес:
– За будущую новую Германию, – и кто-то из нас спросил у писателя, какой он ее представляет. Седые брови Келлермана нависли над помрачневшими глазами.
– В сорок первом году двадцать второго июня, – медленно заговорил он, – ранним утром я шел по Унтер-ден-Линден, а уже везде висели флаги со свастикой, орали громкоговорители, гремела музыка и раздавались крики о блицкриге. А я видел, какие траурные лица у многих прохожих. Они уже предвидели драму немецкого народа… а будущее? О, как на этот вопрос трудно ответить. Однако скажу, как бы я хотел видеть свою Германию такой же доброй, мирной и счастливой, как ваш Советский Союз.
