Не в его манере было жаловаться. Единственное, что он позволял себе иногда, — если доводилось где-нибудь встретиться с музыкантами, — попросить их сыграть любимые мотивы Стефы. Мы делали вид, будто не знаем, почему именно эти, а не какие-либо иные вещи заказывает Прохор. Мы всегда со вниманием слушали их, хотя уже знали все наизусть. Больше того: мы могли заранее указать даже порядок, в котором он попросит играть её любимые вещи: «Танец ведьм» Паганини — Крейслера; затем крейслеровский же «Тамбурин» и третьим номером — скрипичный концерт Мендельсона. Эти мелодии на всю жизнь остались у меня в памяти…

Как сейчас помню, это было в начале декабря. Сидя в занесённой снегом до самой крыши штабной избе, мы коротали вечер, шаря в эфире. Англия слала нам, как всегда, бодрые созвучия джазбанда. Словно издеваясь над самим собою, Париж — город неизбывного траура Франции — посылал в эфир старые песни своих шансонье. Мы знали, что это пластинки. Наверно, те из певцов, кто чудом остался жить, поют свои очаровательные песенки товарищам по концлагерям (если только у них есть ещё силы петь). Тем страшнее были эти беспечные песни весёлых мертвецов.

То были голоса мира, тщетно делавшего ещё вид, будто ничего с ним не произошло, ничто в нём не изменилось. Но стоило на миллиметр передвинуть ручку — в молчание избы врывалась наглая медь трескучих немецких маршей и хриплый лай геббельсовских ораторов. Потоки хвастливой лжи лились в уши слушателей, вызывая возмущённые возгласы:

— К чорту!.. довольно!.. заткните глотку этой падали!

Я двинул верньер. На смену лаю опять пришли шансонье, джазы и спокойные проповеди английских пасторов.

— Надоело, — сказал Прохор. — Дай что-нибудь наше. — И, когда в репродукторе послышалась родная речь, радостно крикнул: — Так держать!

Диктор говорил по-украински:

— Мы передавали неаполитаньски писни в выконувании тенора… — следовало никому не известное имя певца. Диктор на секунду умолк и вдруг на чистейшем немецком языке произнёс:



2 из 8