
Вдруг Цезарь стал. Это была стойка: каталепсия, вытянутость тела. Нос его указывал прямо и точно.
Каляев всматривался, таращил глаза, ища птицу. Но лежала всякая ерунда: банки, камешки. От страшной уверенности Цезаря временами, когда Каляев отводил усталый взгляд, они становились птицами, перебегали на тонких лапах, качали носами, вспархивали.
— Цезарь, Цезарь, — шептал Каляев. — Что ты со мной делаешь…
Тот побрел к следующему бывшему болотцу. И — чует дичь, чует… Вот обился, вот он берет птицу на чутье низом, по следу (значит, кулик бежал). Но поднял голову, твердо, уверенно взял струю воздуха и пошел.
Он уходил в сумерки — белая шаткая фигура, не то оживший бумажный лист, не то призрак охотничьей собаки.
Каляев подбежал к нему, схватил и отпустил — такое твердое, такое напряженное тело.
А вокруг сумрак, в нем лужи, вобравшие в себя остатки небесного света.
И ревело, светилось шоссе.
Цезарь упорно шел за перепархивающей птицей, делал стойку за стойкой. И Каляев поверил в эту птицу. Он даже видел ее, мелькающую.
Она бесшумна, тень ее расплывчата, словно пролитые чернила. Но она есть, она летит знакомыми местами (как и они идут ими).
Вот бывшее озерцо Ежевичное. Здесь Цезарь (лет девять назад) делал первую стойку, здесь они нашли убитого кем-то дупеля: он, распластавшись, лежал на воде… Цезарь подал его Каляеву. Сам, без приказа! А на этом лужке (сейчас заваленном шлаком) они превосходно поохотились в свое время, взяв подряд семь дупелей.
…Взошла луна, большая и нежная. Она бросала призрачный, колдовской свет, хотя и стояли на ней автоматические аппараты. (Шоссе же теперь казалось светящейся трубой, по которой в город перекачивали автомобильный рев.)
Светила луна. Уходило в темноту неприличие свалки. Вспархивали птицы. И плыл в воздухе силуэт Цезаря, колыхаясь, будто лист.
