
Петербургская шпалерка и Орловский централ, Пугачевская башня московских Бутырок и все сибирские пересылки до самого Нерчинска были ему знакомы не только понаслышке.
Недоучившийся студент, политкаторжанин, комиссар матросского батальона в гражданскую войну, он повидал мир со всех сторон, и за плечами у него было что вспомнить.
Но в такой тюрьме ему сидеть еще не приходилось. Только войдя вслед за Шмелевым в низенькую и темную камеру, рассчитанную душ на шесть, а вместившую все пятьдесят, комиссар крякнул.
Жидковатый северный рассвет просачивался сквозь давно не мытые стекла, крест-накрест перечеркнутые железом. Мутны и также затянуты железной сеткой матовые груши фонарей в коридорах.
Камера ?8 спала бредовым предутренним сном.
Пахло газовой смолой, карболкой – всегдашним мрачным душком тюрем, казарм и околотков. Казалось, липкий воздух можно было взять в руки и выжать, словно мокрое, грязное полотенце.
Третьяков посмотрел на Ванюшку Корнева, похрапывающего на нарах рядом, и горько покачал головой – так вот какой университет вместо Ленинградского приготовила мальчишке жизнь. Но что поделать – это была его же собственная, Андрея Третьякова, жизнь, только повторяемая с поправкой на сороковые годы века.
Капитан-лейтенант Шмелев, положив тяжелую, дважды раненную голову на кулак, подобрав под себя ноги, сидел на голых нарах.
– Н-невод, товарищи военные моряки… – сквозь зубы неожиданно протолкнул он, уставясь на разлинованный решеткой мутно голубеющий прямоугольник окна. Вздохнул, поправил грязный сбившийся бинт на голове.
Пораженный неожиданным сходством, шепотом повторил:-Невод… Слышите, товарищ Третьяков? Или вы спите?
– Слышу. Вы… случаем, не бредите, дружище? – не открывая глаз, но совершенно бодрым голосом мягко отозвался комиссар.
– Нет, не брежу, Андрей Федорович, просто вспомнил, читал, что ли, где-то: в царское время шпана, кобылка каторжная, так тюремное окошко называла: невод… Посмотрите-ка на решетку-то… только сейчас до меня дошло.
