
— А мне все кажется, Марья Павловна, что мы уже с вами когда-то виделись. Только вот не могу вспомнить, когда, — сказал Голицын, продолжая вглядываться в милое лицо девушки.
— А ведь и мне… — начала она и не кончила.
— Ну что?
— Нет, ничего. Глупости, — отвернулась, покраснела. Вообще легко краснела, внезапно и густо, во всю щеку, как маленькая девочка, и тогда становилась еще милее. Наклонившись к оконцу, провела по ледяным узорам тоненьким розовым пальчиком.
Вглядывалась в Голицына украдкою, пристально, и лицо его странно менялось в глазах ее, как будто двоилось: то сухое, жесткое, желчное, с недоброй морщинкой около губ, вечно-насмешливой, с пронзительно-умным и тяжелым взором из-под слепо поблескивавших стекол очков — она их вообще не любила: только старики да ученые немцы, казалось ей, носят очки — чуждое, почти страшное; а то вдруг — простое, детское, милое и такое жалкое, что сердце у нее сжималось, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда, опасность смертельная. Но все это темно и смутно, как сквозь вещий сон.
— Я ведь вас боюсь немножко, — проговорила, все так же вглядываясь в него, украдкой, пристально. — Кто вас знает, может быть, и вы такой же насмешник, как Иван Иванович?
— Пущин предобрый; его бояться нечего. Да и меня тоже.
— Вы тоже добрый?
— А вы как думаете, Маринька… Марья Павловна?
— Ничего. Меня все зовут Маринькой. Я сама не люблю Марьи Павловны, — заглянула ему прямо в глаза и улыбнулась: он — тоже. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча, и оба чувствовали, что эта улыбка сближает их неудержимо растущею близостью, жуткой и радостной, как будто после долгой-долгой разлуки вспоминали, узнавали друг друга.
