
Андрей Лазорев не знал, как и быть ему. Окликнуть – смелости не хватало, а чтобы повернуться и уйти – смелость нужна еще большая.
Решился вздохнуть:
– Ох!
Боярин не шелохнулся.
– О-ох! – снова вздохнул полковник.
Ни звука, ни движения в ответ.
«Может, спит?»
Охнул во всю грудную клетку:
– У-у-о-ох!
– Телишься ты, что ли?
Морозов отвел от глаз руку и посмотрел на полковника до того серьезно и печально, что хоть сквозь землю провались, а все равно – стыдоба!
– Ты в чуму в Москве был?
– В Москве, Борис Иванович.
– Дом уцелел?
– Дом уцелел, а домашние все померли.
– Дворни много осталось?
– Никого.
– Если пришел людей просить, так у меня из трех с половиной сотен в живых Бог оставил полторы дюжины.
Лазорев встал на колени:
– О боярин пресветлый! Не казна мне надобна, не палаты со слугами. Скажи обо мне государю, отпустил бы он меня на войну с ляхами. Не могу в Москве жить. Хари чумные за каждым углом мерещатся. Я Москву-то от чумы спасал, да к себе ее и приволок во двор. Ради мести и злобы прыгнул ко мне через забор чумной мужик.
Морозов встал, подошел к Лазореву, поднял с пола:
– Я давеча молодым тебя вспомнил. Такой ты удалец был… Да и я уж не тот. В те-то поры кровь по жилам аж кипела! И того желалось, и этого. Все было надо. Все хотелось сделать по-своему, ибо одни мы умны… А поживешь… – Он махнул рукой. – Теперь вот и глаза видят окрест, и уши наконец очистились, чтобы слышать. Истина в мире немудреная: кукарекают все, но всяк на свой лад. И никого ты не переучишь, разве что перекричишь! – Морозов засмеялся, и очень даже весело. – Все ж, будь нам удача, многих нынешних бед Россия и не знала бы! Не дал Бог удачи, а жизнь взяла да и прошла.
– Мудрость, Борис Иванович, с годами только прибывает.
– Не болтай! Не болтай! – прикрикнул Морозов в сердцах. – Всего ума в старости себядурство выказывать. Не самодурство! Самодурство – это когда над другими дуришь, а себядурство – себя дурнем выставляешь и дурью этой изгаляешься. Ну да ладно!
