Я же глядел тогда на звезду Зорницу и думал о моей Зорнице, о том, какое у неё изглавие и царское ложе, на котором встречает она ночь, и о том, чтобы небесное светило ниспослало ей счастье и покой. В эти часы я слагал иные молитвы, более светские и любовные. Любовь придавала мне смелости, и я всё чаще дерзал чертать на моём простом либо на её золотом песке посвященные ей четверостишия. Вначале она смущалась, потом сама побуждала меня взглядом, а порой и словами. А как-то однажды сказала мне: «Эню, я принесла тебе отцовской венецианской бумаги, чтобы ты мне всё написал. Хочу прочесть дома, сама».

Я спрятал бумагу под платье и, возвратившись домой, принялся исписывать все пять принесенных листов, так как помнил свои стихи наизусть. Я вывел их красивыми буквами, чернилами и киноварью, украсил искусным узором, но от стеснения и осторожности ради отобрал из стихотворений те, где всего меньше было светского. Три дня трудился я, и все три дня Зорница нетерпеливо спрашивала, сколько я уже успел написать.

Пришел срок передать ей написанное. Чтобы не измять листы, я вложил их между двумя дощечками для книжных переплетов, которые нашел в отцовской иконописной, и спрятал за пазухой. Сказал ей: «Они здесь. Перед уходом отдам их тебе, но нельзя, чтобы их увидали дьякон Ангеларий и кир Драговол». Однако ж у отца Ангелария глаза были по-кошачьи зоркие. Он давно уж приметил, что происходит между нами. Как мне ясно теперь, этот редкозубый дьякон ревновал ко мне царскую дочь, хоть и смешно, чтобы взрослый мужчина ревновал к юнцу. Ревность эта, видимо, и для него самого была скрыта под обязанностью надзирать за дочерью царя. И когда я вознамерился передать ей стихи, он уже подстерегал меня, ибо заметил ранее и нетерпеливые взгляды Зорницы, и что платье на груди у меня топорщится. Он взял листы, бегло прочел и посмотрел на меня долгим, злым взглядом, который пронзил душу мою, точно жало, и впервые влил в нее яд ненависти, ибо душа человеческая не терпит посягательств на сокровенные свои тайны и свободу.



14 из 177