
Время от времени к нам в театр наведывался сам Петр Ильич Чайковский и, усевшись в первый ряд партера, внимательно и безмолвно наблюдал за ходом репетиции. Он производил на меня впечатление, и не только благодаря своему громадному таланту, но и благодаря легенде, которая окутывала его имя в течение стольких лет. Седеющий, с короткой бородкой и пылкостью во взгляде, он выказывал столько же нервозности в манере держаться, сколько строгой элегантности в манере одеваться. В своем черном, наглухо застегнутом сюртуке, при накрахмаленном воротничке и аккуратно завязанном галстуке он походил бы на какого-нибудь высокопоставленного функционера, если бы глаза его порою не озарялись мистическим сиянием, которое, впрочем, тут же сменялось выражением взгляда загнанного в ловушку зверя. Я знала, что на своем шестом десятке он находился на вершине славы и от концерта к концерту по всей Европе опьянялся рукоплесканиями и меланхолией. В театральных кулисах перешептывались о «странностях» его интимной жизни, кое о каких вещах, о коих «не пристало говорить», и о том, что он выпивает, дабы забыть про все про это. Я задавалась вопросом, какого же еще утешения он ищет, ибо он, по-моему, достиг всяческого мыслимого и немыслимого счастья. Но то, что он, если верить любителям сплетен, имел некую склонность к хмельному, пробуждало во мне сочувствие: в этой слабости истинного гения я словно видела извинение жалкому существованию своего отца, топившего в рюмке печаль-тоску. Кстати, от меня не укрылось, что во время наших репетиций красивое, но озабоченное лицо Чайковского светлело и на нем возникало чувство облегчения – словно его околдовывала не только сочиненная им музыка, но и пластическое воплощение, которое мы сообщали ей.
