
— Тяжела рука господа за прегрешения людские.
Капеллан вздохнул. Потрескивала свеча, отбрасывая на сырую стену камеры громадную тень узника, — качались языки взлохмаченных волос, клочья разорванной бумаги, черная цепь.
— Покайся, прежде чем мне приведется прочитать над тобой «Да успокоится», сними железа со своей души.
— Я скверно жил, святой отец, чего уж там… И помыслы мои грязней сточной канавы на улице Мобер. Я крал, обирал живых и мертвецов, я грабил ризницы, а золото продавал в притонах. Я сквернословил, и язык мой, как бешеный пес, набрасывался на людей, кусая их за ляжки.
Священник, сморщив острый нос, перебирал четки с подвешенными образками.
— А уж поблудил на славу — в «Свинье», в «Сосновой шишке», в «Бисетре»… да назовите любой кабак, меня там долго не забудут.
— Каялся ли, согрешив?
— Еще бы! Проклинал свою жизнь, язык свой мерзкий, вот эти грязные лапы, любившие тискать девок и срезать чужие кошельки, глотку свою, которая с утра гнала меня к винной бочке. Все пороки я перепробовал — только не клеветал и не сожительствовал с собственной сестрой: один я у матушки.
— Исповедовался, сын мой?
— У епископа Тибо д’Оссиньи, дьявол сдери с него шкуру!
— Грех так говорить.
— О, все мои грехи ничто в сравнении с его грешищами, но он мягко спит, жирно ест и сладко пьет, а я гнию на цепи, изъеденный клопами.
— Не оскверняй уста хулой на князя церкви, позаботься лучше о себе. — Капеллан потер озябшие руки. — Поторопись, ты не один в этом доме скорби.
— Догадываюсь. И горько раскаиваюсь в своей беспутной жизни.
Капеллан вложил в рот узника причастие, подал кружку с водой — заключенным вина не полагалось. Помазал миром лоб, уста, ладонь — то, что помышляло о грехах, что сквернословило, что творило непотребное.
