
— Подай, — перервала Манефа. — Сама разберу… О господи, владыка многомилостивый! — промолвила она с глубоким вздохом, поднимая глаза на иконы. — Разумеешь, друг, тайнописание? — обратилась она к Василию Борисычу.
— Маленько разумею, матушка, — ответил он.
— Понял? — спросила Манефа.
— Понял.
— Чем бы вот с Софронами-то вожжаться — тут бы руку-то помощи Москва подала, — с жаром сказала Манефа. — Да куда ей! — примолвила она с горькой усмешкой. — Исполнились над вашей Москвой словеса пророческие: «Уты, утолсте, ушире и забы бога создавшего»… Соберешься к Софонтию — зайди ко мне, Василий Борисыч.
Встала Манефа, и матери и белицы все одна по другой в глубоком молчаньи вышли из кельи. Осталась с игуменьей Фленушка.
Последнею вышла Устинья. За ней петушком Василий Борисыч. Настиг он румяную красотку на завороте у чуланов и щипнул ее сзади.
— Ох!.. чтоб тебя!.. — чуть не вскрикнула Устинья. В ту самую пору вышла из боковой кельи Марьюшка. Вздохнув, Василий Борисыч промолвил вполголоса:
— Искушение!.. Затем приосанился и тихо догматик запел:
— «Всеми-и-ирную славу, от человек прозябшую…»
