
Отвесив поясной поклон, осмелев коснуться обветренными сухими губами пухлой царицыной руки, весь по виду покорный, прибывший гонец вытянулся во фрунт и громовым голосом объявил это самое, даже в дурном сне не снившееся никогда… Сбиться бы тебе с пути-дороги в какую-нибудь грозу-непогоду, постылый ты гость! Зачем пришел, зачем многолетний покой возмутил, разрушил сердцу приятную и привычную тишину. Зачем, зачем?..
Но не спросила царица Прасковья об этом гонца. Дослушала его молча, не ахнула и не охнула, а, слегка наклонив голову, дала понять, что уразумела услышанное, и отпустила его.
Едва угомонившиеся во дворе собаки снова злобно залаяли, загремели цепями, и когда чужой ночной человек, опасливо озираясь на страховидного кобеля, вышел вон со двора, великое смятение, людской вой и крик поднялся по всему царицыну подворью. Из пропахших деревянным маслом, мышами и пылью чуланчиков, тайничков и подклетей с истошными, как по покойнику, воплями кинулись в царицыны покои придворные челядицы, обслюнявили царицыны руки, причитая и плача, своим усердным стенанием наводя смутный страх на царицыну душу.
– Владычица милосердная, заступись! – взывали не то к озаренному лампадным сиянием старинному образу в изукрашенном дорогими каменьями кивоте, не то к самой государыне.
Пришел легкий рассвет со звонким стрекотанием и щебетом безунывных птиц, а новый этот день должно было теперь провести в душевном трепете и в безысходной печали.
– Охти…
Из всех щелей повыползли юродивые, нищие, странницы, дурки и дураки, плакальщицы и потешники, богомольцы и игрецы-домрачеи судить да рядить, дивиться негаданному.
На солнечном пригреве, на веревках сушилось вынутое из укладок, молью траченное царское добро. Пламенели огнецветные лисьи шубы, пестрели горностайкины хвостики на слежавшейся сряде упокойного царя Ивана. Дряхлый старик слуга в мухояровом полинялом кафтане выколачивал пыль из богатой одежи. Шел отбор – чему тут оставаться и что везти с собой.
