
Земля мягкая, и возок не трясет. Князь Дмитрий распахнул шубу, пятерней пригладил лохматую бороду. Выставив лицо в оконце, позвал холопа:
— Агафошка, пущай девка Степанида подаст водки с рыжиками да кусок телятины! Перекусить пора: вишь, солнце на полдень повернуло!
Отстояв вечерню в соборе Успения Богородицы, где покоятся мощи первого московского митрополита Петра, Василий в сопровождении ближних бояр вернулся в царские покои. Хоромы новые, наскоро рубленные, брусяные. Не пожелал Шуйский жить во дворце, в каком жил самозванец. Хоть и красивый и убранство дивное, но не царя хоромы, Лжедимитрия, латинянами провоняли.
Скинув верхнюю одежду, Василий остался в легком кафтане и, выпив серебряный корец
В опочивальне стены сукном затянуты, посреди кровать царская с шатровым пологом из камки
Разобьет Дмитрий самозванца, доставит его в Москву. Новый Лжедимитрий такой же смерти достоин, что и первый. А воров всех казнить, никого не миловать — тогда и смута на Руси уймется.
Василий вздохнул тяжко, перекрестился. Трудно, ох как трудно власть царскую держать, подчас и в себе не волен. Вспомнилась Овдотья, зазноба сердечная, злостью распалился на патриарха Гермогена. С ним, государем, не посчитался, в монастырь Овдотью услал, а его, царя, еще и попрекнул: «Негоже по девке гулящей скорбеть!»
Ему ли, Гермогену, черноризцу, не познавшему тепла женского, о бабьем теле судить!
Ночью Шуйскому спалось плохо, метался во сне, стонал. Привиделась Овдотья, как наяву. Будто обнимает его, милует, слова ласковые нашептывает.
Размежил веки, заскулил, ровно щенок:
— Овдотья, Овдотьюшка!
И мягкая, лебяжья, перина без нее холодная, а подушка жесткая, словно каменная.
Мысль на Голицына перескочила. Подумал о князе Василии Васильевиче с обидою. Не с ним ли первого самозванца выпестовали, а нынче Голицын о нем, Шуйском, поносные речи говорит — по всему видать, к престолу подбирается.
