
Долго еще Миккель вызывал на бой трусливые адские силы: «Выходите! Вот я!» — и натерпелся большего страху, нежели отчаянный воробей, который, защищая своего птенца, бросается навстречу ощеренной собачьей пасти. Но зловещий мрак, как видно, решил извести его своим молчанием. Все кресты на могилах стояли тихо и спокойно, словно храня неисчерпаемую казну ужаса и вечного мрака, которая приумножается процентами и процентами от процентов; самый воздух вокруг душил Миккеля тяжким гнетом ядовитого глумления, тьма подкрадывалась исподтишка, язвила его сзади. Никто открыто не откликался, потайная жестокость не желала его прикончить и положить конец мучениям.
— Эх, была не была, катитесь-ка вы к чертям собачьим! — Миккель выругался для храбрости и снова улегся как ни в чем не бывало. Он пощупал рукой за пазухой, на месте ли его записка. Но его уже одолевали сомнения. По натуре своей Миккель был язычником; он сам да и весь его род не усвоили за протекшие века от религии ничего, кроме богохульных ругательств — дескать, кто его знает, есть ли во всем этом хоть какой-нибудь смысл?
Однако ему было жутко, волнения изнурили его; прождав до полуночи, он натерпелся таких страхов, что горел, словно в лихорадке. Он обливался холодным потом, каждый волосок на его груди взмок, вдобавок с перепугу у него так схватило живот, что пришлось безотлагательно удовлетворить природную потребность.
А время еле ползло, становилось темней и темней. Тишина сгущалась. Все вокруг менялось Незаметно и необратимо, как в смертный час. Воздух цепенел от малейшего звука. Ужас встал в воздухе, запрокинув окаменевший лик с широко разинутым ртом.
Когда с колокольни наконец-то пробило двенадцать раз, Миккель был совершенно болен и едва нашел в себе силы подняться. Он уже отчаялся в своем предприятии, как в невозможной и бессмысленной затее.
