
После войны Ванюша, правда, обскакал его, поступил на заочное, а потом — в Высшую школу, в Москву. Так ведь у него за плечами и раньше техникум был, а у Калядина неполносреднее…
Калядин тонул в глубоком кресле в кабинете второго секретаря, дымил папиросами и обиженно смотрел на друга. А высказаться хотелось до того, что слова сами сорвались с языка, непрошеные какие-то, не калядинские слова:
— Слушай, ты, второй секретарь! А ты сам-то пробовал теперь на низовке поработать? — Калядин больше смерти боялся, что прозвучит в голосе глубоко запрятанная обида, но она всё-таки прозвучала. — Кто их пишет, эти заявления? Наверное, Гвоздев, разнорабочий? А ты его знаешь? Этот Гвоздев явился в прошлом году в чём мать родила из недалёких мест и просит трудоустроить. Устроил. Просит аванс вперёд, рублей пятьдесят, на обзаведение. Дал! И ведь не просто дал, у директора лесокомбината выпросил, лично. Ну и что?
Гвоздев в тот же день пропил деньги в шашлычной, а на работу не явился, пришлось разыскивать с дружинниками. Разыскал на свою голову — за год Гвоздев двадцать заявлений написал! Вам, в край и даже в Москву… Дальше — что?
Он говорил не совсем то, что хотел бы сказать вообще о работе на низовке, но его как-то заносило.
— Для вас они все одним лицом, одна категория! А я каждого знаю. Этот вон — человек, да! А этот — негодяй, ворюга, пьяница! Тянет всё, что под руку ни попадёт, и — в пивную. Ну и как прикажешь с ним? Чикаться?
Калядин чувствовал в те минуты внутреннюю потребность, ни в чём не натягивал, не старался себя выгораживать. Говорил убийственно голую правду, которая наболела в душе, поступал, как положено старому коммунисту, когда с ним говорят о жизни и работе всерьёз. А Иван вдруг спросил тихо, но внятно:
