Мама стояла под натянутой через двор веревкой, и капельки воды падали с мокрого белья на ее выцветшее платье, как слезы.

Пани Тереза зажимала натруженной рукой пасть своему строптивому любимцу, боясь, как бы пудель некстати своим задорным лаем не испортил песню.

Скучавшие конвоиры опасливо поглядывали то на певца, то на притихших слушателей.

Голос Карла-Гейнца то набирал высоту, то низвергался куда-то в пропасть.

Гебентч фун гот

из дер вос хот

а за идише маме...*

Сняв очки и зажмурив глаза, Карл-Гейнц с каким-то жалостливым ожесточением пел, и над окаменевшей громадой двора, над жильцами, над измученными неволей, отлученными от жизни пленниками, над исконным городом евреев, почти поголовно перебитых, над крамольной и вольнолюбивой, преданной Богу и непокорной Ему Вильной витал не призрак обольстительной Сильвы, которая то ли помнила, то ли не помнила, как ей и ее возлюбленному Эдвину когда-то улыбалось счастье, не призрак пана Збигнева Моравского, собирающего по ночам в цилиндр свои обиды и надежды, а тень бессмертной "идише мамэ" - еврейской мамы.

Мамы моей покойной мамы.

Мамы моего покойного отца.

Мамы Йосла Гордона, умершей в нищете и тоже не запомнившей, как оно выглядит, это улыбающееся счастье...

Сколько их было, надорвавшихся, покончивших с собой, расстрелянных, сожженных? Сколько было их, не дождавшихся этой улыбки?

Карл-Гейнц не щадил ни себя, ни других:

Гебенчт фун гот

из дер, вос хот...

Песня оборвалась, наступила упругая, покалывающая щеки тишина.

Двор вытирал слезы.

Громче всех всхлипывала пани Тереза, которая, как уходящему поезду, все время махала ручкой своему Карл-Гейнцу.

Даже у Эдгара слезились глаза.



14 из 16