
Петр сорвался с места, пробежал по палате, рассыпая искры из трубочки. Лицо царя, минуту назад спокойное и невозмутимое, переменилось. Задвигались, зашевелились короткие усы над губой, как это случалось у него в моменты волнения. Петр встал в углу, посмотрел оттуда на Толстого. Под обветренной кожей на скулах у царя обозначились темные пятна. Вернувшийся из-за границы Софьин стольник — а это Петр держал в памяти — ударил в больное место: заговорил о том, о чем он, Петр, и в близком кругу молчал, хотя и знал — молчи не молчи, а сказать придется. Но все же молчал. Испугать боялся. И так видел — напуганы нарвским поражением. И хотя были и победы — взятие мызы Эрестофер и иные успехи, — в Москве все одно головы гнули. Шептали по углам: «Ишь ты, победил… Колокола с церквей содрал на пушки, голь московскую согнал в солдаты… Левиофана снарядил, а убил-то муху… Эрестоферова мыза с ноготок всего… Было за что биться… Поглядим, как далее будет…» Разговоров было много. Вот и не хотел Петр свой голос к тому добавлять.
— Пошто так мыслишь? — спросил холодно и жестко.
Петр Андреевич, заметив перемену в царе, с минуту подумал и продолжил убежденно:
— Государь, слова мои, вижу, зело озаботили тебя, однако, ища лишь пользы России, должен сказать их, как сказать должен и другое. Россия сильная никому не нужна. Шибко — и я видел то — присматриваются к нам, россиянам, за рубежами нашими. С опаской присматриваются. У Европы сегодня много своих забот, и сильный сосед им не надобен. Османов, ежели они сами не похотят тревожить нас с юга, толкнут на то. Я мыслю — так Европе будет спокойнее.
Помолчали. Макаров перестал скрипеть пером. Понял: неуместно сей миг царю и столь малым досаждать. У Петра глаза округлились и явственно проступили налитые тяжелой кровью жилки у висков.
