А Севастьяныч исподволь проникался к Володьке доверием.

В следующий вечер наш выборный старшой долго сидел на его нарах, расспрашивал о жизни, рассказывал и свою историю, и я был по их молчаливому согласию свидетелем разговора.

Слава богу, люди никогда, даже в самых опасных обстоятельствах, даже в бараках с длинными ушами, не опасались при мне открывать свои души. И, может, поэтому мысли мои всегда странным образом совпадали с раздумьями товарищей. Любил и ненавидел я не в одиночку, а вместе с людьми.

Севастьяныч склонился к Володьке и будто дремлет. Он застит мне электролампочку, и я вижу его сутулые чёрные плечи на зыбком фоне света. Храп и бормотание спящих надёжно гасят его тихий, глуховатый голос.

Старик в оккупации под Ровно работал конюхом в немецкой комендатуре, куда будто бы нанимался добровольно. Он открыто рассказывал об этом и раньше, чтобы не возбуждать излишней подозрительности немецкой агентуры здесь, в лагере. Но я всегда чувствовал, что этот человек «шёл в услужение» не без важной причины. Я просто очень хорошо знал его — это не ходячее брюхо, а наш русский человек, до времени обросший старческой бородёнкой.

Володька же не понимает этого, а может, и не хочет понимать. Он вдруг вскакивает на нарах, толкаясь головой о жерди потолка, стискивает пятернёй плечо старика и глухо матерится:

— К гадам пошёл?!

Вместо лица Володьки я вижу один гневный багровый шрам.

Севастьяныч спокойно сбрасывает его руку с плеча:

— Лежи, не сепети. Слушай дальше…

В голосе его я слышу сожаление.

— Дальше всё было бы хорошо, брат ты мой, да один случай подвёл, прости господи. Потерял я ту важнецкую должность и боюсь, не простят мне этого люди…

Я подвигаюсь на самый край, напрягаю слух.

— Приехал один раз какой-то важный чин…— продолжает Севастьяныч. — Не знаю точно, как называется. То ли обер-штурмфурер, то ли выше…

Он так и говорил: фурер.



9 из 23