
Евгений Иванович чрезвычайно крепко и совершенно неожиданно для самого себя привязался к детишкам, и огромною радостью было всегда для него, когда ребята, тоже его очень любившие, прибегали в его комнату и, усевшись к столу, начинали рисовать своих первых дядей, диких существ с выпученными глазами и бесконечным количеством широко растопыренных пальцев. И между отцом и матерью началась нелепая, но упорная глухая борьба за сердце детей, и часто бархатные застенчивые глаза Сережи и голубые, как небо, глазки девочки, чуявших вокруг себя эту глухую и темную борьбу, с недоумением переходили с лица матери на хмурое лицо отца и опять на лицо матери, и Евгению Ивановичу становилось тяжело и немного стыдно, но поделать с собой он ничего не мог.
— Можно? — спросил от двери низкий и ласковый женский голос.
— Можно, можно, Федосья Ивановна… — отозвался Евгений Иванович, снова отодвигая тетрадь.
В комнату с большим, устланным чистой, в свежих складочках салфеткой подносом в руках вошла полная, чистая, благообразная, благостная, с двойным подбородком Федосья Ивановна в свежем переднике, которую старик Василий, дворник, величал домоправительницей, хотя она была только горничной: так была она величественна. Анфиса Егоровна терпеть не могла всяких этих новых вертелок с кудряшками и крепко держалась за свою помощницу, серьезную, работящую и набожную, как и она сама, и свято блюдущую старинку.
— С добрым утром, Евгений Иванович… — ласково приветствовала хозяина Федосья Ивановна, ставя на стол поднос с душистым кофе, свежими булочками и густым топленым молоком и свежим, еще пахнущим типографией номером «Окшинского голоса».
