
— Она — замечательная женщина! Исключительная! — восторженно поддерживала Гардинскую маленькая Лоде.
— Разумеется, она — замечательная, но вот, когда уж все кончилось, тут… Я уж не знаю даже, говорить ли мне дальше? — нерешительно поглядела Гардинская на Стахович, нервно перебирая четки.
— Ну, что же могло случиться там у вас? Пустяки какие-нибудь, — покровительственно отозвалась Стахович, у которой был густой и добротный, как и фигура, голос.
— Разумеется, отчего же этого и не сказать, — тут же согласилась Гардинская. — Ну, просто Елене Павловне сделалось дурно… Только не в операционной, — там она храбро держалась, — а уж когда все было кончено, и ногу отняли, и перевязали лигатурой, и забинтовали, и мы с нею вышли в коридор… Вот тут уж силы ее и оставили.
Сухоликая мать Серафима покачала головой, с которой не решилась снять клобук даже и в вагоне:
— Нервы, все нервы! Она ведь, бедняжка, четырех своих дочерей потеряла, а каково это матери? Я тоже двух детей в миру схоронила… от холеры… знаю, что это — тяжкое испытание.
— Это ужасно, это ужасно — потерять всех своих детей! — всплеснула ручками сорокалетняя девица Лоде, а Стахович разрешила себе сказать:
— Кажется, нервы у нашей патронессы и смолоду были некрепкие… По крайней мере я слышала от кого-то, но как вполне, вполне достоверное, как родитель ее, герцог Виртембергский, вздумал отучать ее, девочку, бояться мышей…
