Она, моя бабушка, еще задолго до неслыханной резни, до чудовищной косовицы, не оставившей в литовских местечках ни одного всхода, ни одного саженца, ни одной веточки на Древе Израилевом, не давала и соринке упасть на ее грезу, на ее сон, на ее любимый город. Он сиял для нее во всем своем ослепительном блеске и красоте.

До войны только один человек в нашем местечке сподобился чести побывать в нем — балагула Пейсах-Цимес, дальний родственник моего деда.

Когда он вернулся из Вильно, бабушка спросила его:

— Ну, как? Что скажешь?

Она ждала от него слов, которых до сих пор не слышала, слов, от которых в измученной душе, затянутой непроницаемыми тучами, вдруг расцветет радуга, но балагула Пейсах, зная нрав старухи, мялся, долго шмыгал красной морковкой носа, переминался с ноги на ногу, словно стоял не на деревянных половицах, а на плоту в штормовую качку.

— Город как город. Ор, толкотня, грязь... На каждом шагу евреи. А уж балагул — как собак нерезаных.

— И всё?! — ужаснулась старуха.

— Всё, — искренне пробурчал Пейсах.

— А Большая Синагога?! А могила Гаона?! А... а... а... — все звуки, жившие у нее внутри, вдруг рассыпались, улетучились, исчезли.

Бабушка закашлялась, пытаясь вытолкнуть из горла не то удивление, не то презрение к Пейсаху. Тот смешался, заморгал своими разновеликими, как две неодинакового достоинства монеты, глазами и примирительно бросил:

— Не веришь? Съезди сама!.. После Йом-Кипура могу тебя взять с собой.

Но тут бабушка еще больше рассердилась.

— Ни за что, — прошипела она.

С кем угодно поедет — только не с ним. Ни после Йом-Кипура, ни на Хануку, никогда. Она лучше пешком пойдет, одна, без всяких попутчиков, чем сядет в его задрипанную телегу, воняющую мочой и сырыми кожами. С кем угодно, но не с Пейсахом, этим мужланом, этим обжорой и выпивохой, который кроме корчмы, лошадей и дорожной грязи ничего на свете не видит. Ни-че-го!..



5 из 17