
А ночной воздух весь был напоен нежнейшим запахом фиалок и умилительно было от него в молодой душе… И светло вспыхнул в ней стих Софокла из оды:
«Много чудес на свете, но нет чуда более великого, чем человек…»
III. ПИГМАЛИОН
Нелегка была эта тихая, душистая ночь и для Фидиаса. По пути от Периклеса его охватила страстная жажда видеть эту обаятельную и ужасную Дрозис, зарыться лицом в ее колена, ощущать ее всю всею душой, верить, что счастье будет, что он не знал, что делать, он стонал. Идти к ней было поздно — не потому, что час был слишком поздний, а потому, что теперь, в праздник, конечно, у нее пируют ее богатые поклонники, и ему там снова и снова придется корчиться на горячих угольях ревности… И, повесив голову, он, то и дело задираемый хорошо нагрузившимися гуляками, ничего не видя, пошел к себе.
Ему было за 45. Он был славен по всей Элладе. Три Афины его украшали Акрополь. Его Зевс Олимпийский заставлял говорить о себе весь тогдашний мир.
При виде Зевса говорили, забывались все горести людские: так много было в нем «света и милости». Это было «священное произведение, прекрасное до совершенства». Теперь он ведал всеми постройками на Акрополе и уже обсуждал с Периклесом дальнейшее: и храм Афины Нике — «Бескрылой Победы» — и восстановление древнего Эрехтейона. И потому — подкопы шли под него со стороны завистников неустанно. Он уже был раз под судом, обвиненный в нечестии: он вылепил на щите Парфенона портрет Периклеса и свой. Но его оправдали: Фидиас был Фидиас. Теперь искали другого повода подкопаться под него, а пока распускали из-под руки всякие грязные слухи о нем. Он не обращал на это никакого внимания: в центре жизни его стала прекрасная и ужасная Дрозис. И эта Дрозис произвела настоящий переворот в его жизни как художника: его искусство перестало удовлетворять его.
