
Старец был зол, драчлив и несговорчив, пил спирт наравне со всеми и в случае чего мог загнуть морским трехэтажным не хуже заправского боцмана.
– Давай, Иосиф, крой. – Шитов с Сявой внимали ему с благоговением, глаза их блестели от живописуемых бесклассовых перспектив. Кузьмицкому же было наплевать: после спирта и сытной еды он испытывал странное умиление – белые, красные, зеленые, анархисты, монархисты, – какая разница, живы, так и ладно.
– Разрушение! Только полное разрушение, – не спуская горящих глаз со слушателей, Иосиф Лютый медленно выпил чарку, крякнув, кинул в рот осколок сахару, – разрушение всего преступного общества, чтобы не осталось камня на камне! Чтобы из поганого семени не смогли возродиться города, заводы, капитал, насилие! Пусть запылает пожар третьей революции, великой революции безвластия! – Старец яростно тряхнул сальными космами, на его губах выступила пена. – Черное знамя анархии мы водрузим над пепелищами городов, над развалинами государств, ибо всякое государство есть насилие. Сейчас мы бьем белую сволочь, а завтра будем резать комиссаров, с их насквозь фальшивой теорией классовой борьбы, потому как нам с ними не по пути. Мы идем своим путем, дорогой бесклассовой абсолютной свободы личности, которую нам проложили идеи священной анархии.
Старец вдруг прервался и, нахмурившись, пристально глянул на Кузьмицкого:
– Я что, молодой, рассказываю что-нибудь смешное? – Глаза его злобно выкатились, бороденка встала дыбом – Иосиф Лютый сделался похожим на разъяренного барбоса.
Однако Кузьмицкий ему не ответил, – откинувшись на спинку, он тихо спал с улыбкой на губах. Снилась ему покойная матушка, она стояла в белом платье у ворот, на глазах ее блестели слезы радости.
II
Вторые сутки бушевала метель, грохоча развороченными кровлями, протяжно завывая в печных трубах, укрывая белым саваном улицы умирающего города. Света не было, ветер нарушил телеграфную связь, трамваи недвижимо застыли на рельсах. Жизнь остановилась.
